Холодное лето
Тот не любит города, кто не ценит его рубища, его скромных и жалких адресов, кто не задыхался на черных лестницах, путаясь в жестянках, под мяуканье кошек, кто не заглядывался в каторжном дворе Вхутемаса на занозу в лазури, на живую, животную прелесть аэроплана …
Осип Мандельштам, впервые опубликовано в журнале «Огонёк» (1923).
Фотографии Никиты Бестужева
Четверка коней Большого театра… Толстые дорические колонны… Площадь оперы — асфальтовое озеро, с соломенными вспышками трамваев уже в три часа утра разбуженное цоканьем скромных городских коней …
Узнаю тебя, площадь Большой Оперы — ты пуповина городов Европы и в Москве — не лучше и не хуже своих сестер.
Когда из пыльнoгo урочища Метрополя – мировой гостиницы — где под стеклянным шатром я блуждал в коридорах улиц внутреннего города изредка останавливаясь перед зеркальной засадой, или отдыхая на спокойной лужайке с плетеной бамбуковой мебелью — я выхожу на площадь, еще слепой, глотая солнечный свет: мне ударяет в глаза величавая явь Революции, и большая ария для сильного голоса покрывает гудки автомобильных сирен.
Маленькие продавщицы духов стоят на Петровке, против Мюр-Мерилизаприжавшись к стенке, целым выводком, лоток к лотку. Этот маленький отряд продавщиц — только стайка. Воробьиная, курносая армия московских девушек; милых трудящихся машинисток, цветочниц, голоножек,- живущих крохами и расцветающих летом …
В ливень они снимают башмачки и бегут через желтые ручьи, по красноватой глине размытых бульваров, прижимая к груди драгоценные туфельки-лодочки — без них пропасть: холодное лето. Словно мешок со льдом, который никак не может растаять, спрятан в густой зелени Нескучного и оттуда ползет холодок по всей лапчатой Москве …
Вспоминаю ямб Барбье: «Когда тяжелый зной прожег большие камни». В дни, когда рождалась свобода – «эта грубая девка, бастильная касатка» — Париж бесновался от жары — но жить нам в Москве, сероглазой и курноcoй, с воробьиным холодком в июле …
А я люблю выбежать утром, на омытую светлую улицу, через сад, где за ночь намело сугробы летнего снега, перины пуховых одуванчиков, — прямо в киоск, за «Правдой».
Люблю, постукивая пустым жестяным бидоном, как мальчишка, путешествовать за керосином не в лавку, а в трущобу; о ней стоит рассказать: подворотня, потом налево, грубая, почти монастырская лестница, две открытых каменных террасы; гулкие шаги, потолок давит, плиты разворочены; двери забиты войлоком; протянуты снасти бечевок; лукавые заморенные дети в длинных платьях бросаются под ноги; настоящий итальянский двор. А в одно из окошек из-за кучи барахла всегда глядит гречанка красоты неописуемой, из тех лиц, для которых Гоголь не щадил трескучих и великолепных сравнений.
Тот не любит города, кто не ценит его рубища, его скромных и жалких адресов, кто не задыхался на черных лестницах, путаясь в жестянках, под мяуканье кошек, кто не заглядывался в каторжном дворе Вхутемаса на занозу в лазури, на живую, животную прелесть аэроплана …
Тот не любит города, кто не знает его мелких привычек: напримеp, когда пролетка взбирается на горб Камергерского, обязательно покуда лошадь идет шагом, за вами следуют нищие и продавцы цветов …
На большой трамвайной передышке, что на Арбате, — нищие бросаются на неподвижный вагон и собирают свою дань, — но если вагон идет пустой — они не двигаются с места, а как звери, греются на солнце под навесом трамвайных уборных, и я видел, как слепцы играли со своими поводырями.
А продавцы цветов, отойдя в сторону, поплевывают на свои розы. Вечером начинается игрище и гульбище на густом, зеленом Тверском бульваре — от Пушкина — до тимирязевского пустыря.
Мимо вечных, несменяемых бутылок на лотерейных столиках, мимо трех слепеньких, в унисон поющих «Таписман», к темной куче народа, сгрудившейся под деревом …
На дереве сидит человек, одной рукой поднимает на длинном шесте соломенную кошелку, а дpyгoй отчаянно трясет ствол. Что-то вьется вокруг макушки. Да это пчелы! Откуда-то слетел целый улей с маткой и сел на дерево. Упрямый улей коричневой губкой висит на ветке, а странный пасечник с Тверского бульвара все трясет и трясет свое дерево и подставляет пчелам кошелку.
Хорошо в грозу, в трамвае А, промчаться зеленым поясом Москвы, догоняя грозовую тучу. Город раздается у Спасителя ступенчатыми меловыми террасами, меловые горы врываются в город вместе с речными пространствами. Здесь сердце города раздувает мехи. И дальше Москва пишет мелом. Все чаще и чаще выпадает белая кость домов. На свинцовых досках грозы сначала белые скворешники Кремля и, наконец, безумный каменный пасьянс Воспитательного Дома, это опьяненье штукатуркой и окнами; правильное, как пчелиные соты, накопление размеров, лишенных величья.
Это в Москве смертная скука прикидывалась то просвещеньем, то оспопрививаньем, — и как начнет строиться, уже не может остановиться и всходит опарой этажей.
Но не ищу следов старины в потрясенном горючем города: разве свадьба проедет на четырех извозчиках — жених мрачным именинником, невеста белым куколем, разве на середину пивной, где к трехгорному подают на блюдечке моченый горох с соленой корочкой, выйдет запевало, как дюжий диакон — и запоет вместе с хором черт знает какую обедню.
Сейчас лето — и дорогие шубы в ломбарде — рыжий, как пожар, енот и свежая, словно только что выкупанная куница, рядком лежат на столах, как большие рыбы, убитые острогой …
Люблю банки — эти зверинцы менял, где бухгалтеры сидят за решеткой, как опасные звери …
Менее радует крепкая обувь горожан и то, что у мужчин серые английские рубашки и грудь красноармейца просвечивает, как рентгеном, малиновыми ребрами.
1 комментарий